Российский музыкант  |  Трибуна молодого журналиста

1873 20/III (2/IV) Сергей Рахманинов 1943 28/III

№ 2 (1216), март 2003

…Нет, так не расставался никогда
Никто ни с кем, и это нам награда
За подвиг наш.

Анна Ахматова

Он умел писать о любви. Не о той, которая – между взглядом и экстазом, нет. Германо-итальянский оперный штамп ничуть не был близок его сердцу. Только русская – чтобы деньги в огонь и прочь из постылого дома, а потом долго-долго скрываться, убегать, исчезать… И наткнуться, наконец, горлом на нож в руке любимого человека. И доказать, что смерть ничего не в состоянии изменить. Такой вот Эрос-Танатос.

Он вначале думал, что возможно по-другому. Наотмашь, как у Чайковского. Распластываясь вскрытой грудиной на эстраде: «Но ты поешь, и предо мной…». Прорубая топорами тромбонов толщу многолетних сомнений и тревог. Наваждение прошло. Симфония провалилась. Глазунов лениво и небрежно продемонстрировал абсурдность публичного самообнажения. Quod licet Jovi… .

И он научился прятаться. От скептического смешка Танеева, от скрябинского ехидства, от наскоков критики. От не-любви. Стал столпником собственного пианизма, воздвиг себе прибежище недосягаемое и низвергал оттуда потрясающие звучания своей и чужой музыки, незабвенные для тех, кому посчастливилось попасть – нет, не на башню, но хотя бы на приступок ее. Ибо редкий безумец может платить цену святости, которую требует двадцатый век.

Речь пророка темна, смысл писаний теряется в бесконечности повторений и цитат. Редкий мудрец прочтет сокрытое за известным наизусть. Рахманинов был пророком. Его языком стала софийная звукопись «Всенощной», мощный экстаз Второй симфонии, вавилонское столпотворение двух главных фортепианных концертов. Скрывая любовь к человеку, он успел на краю пропасти выкрикнуть слова предупреждения человечеству. Раздирая гортань, судьбой своею утвердил чудеса Преображения и Воскресения.

Но и так было не всегда. Много раз начинающаяся фраза упирается в неожиданное сомнение. И тогда появляются паузы. Главная – десятилетняя – в начале эмиграции. За ней множество других – по два, три года… А после паузы «я верую» звучит уже не так твердо. Сомнение – знак позднего Рахманинова: «…все наши страдания потонут в милосердии, которое… наполнит собою весь мир…». Так и хочется поставить здесь знак вопроса. А наполнит ли весь мир? А так ли прав был Антон Павлович со своим пессимистическим идеализмом?

Станиславский требовал в своем театре оправдания человека. Ищи в злом персонаже зерно добра и выращивай это зерно в себе. Этика русского лицедейства захватывает и притягивает. Но Рахманинову привычно другое. Нет положительного, нет отрицательного. Есть любимое и невысказанное. Если и выращивать в себе что-нибудь по воле Станиславского, то это «что-нибудь» – слово. Знак выражения единственного и запретного чувства. Иногда удается. Чаще – нет. Пауза.

Был и третий путь. Сколько бессловесных вопросов задает «Вокализ»… Каждая выделенная лигой фраза – как реплика сквозь плотно сцепленные зубы. Кантилена мнима, все рвется, перекликается в регистрах, и не один голос в сопровождении бездушного инструмента, но многомильонная глотка мировой души взывает в пустое пространство. Холодно, холодно, холодно… Пусто, пусто, пусто… Страшно, страшно, страшно…

Музыку Баха издавна изучают (и делают вид, что понимают) в сравнении инструментальных и вокальных сочинений. Кантаты выдают секрет риторики; фантазии и фуги покорно идут на заклание всепоглощающего теоретического знания. Рахманиновское иносказание следует понимать через бессловесие. Самые молчаливые должны становиться переводчиками, подслеповатые – поводырями, новорожденные – вестниками истины. Здесь все наоборот. Эта музыка не создана для опыта поколений. Скепсис истории – то, от чего композитор много лет убегал. Нет векового колокольного звона над Россией, не было никакой Византии, и мотивчик Dies irae придуман дворовыми мальчишками с Поварской. Все впервые и по-своему. Только для себя. Вам кажется наивным? Пусть. Значит, вам тоже не удалось догадаться.

Прочность рахманиновского «шифра» такова, что все меньше остается исполнителей, способных его взломать. Ширится и растет поле однообразно-шумных версий. Одно «полотно» затмевает другое и тут же оказывается закрыто следующим. Концерт-монография напоминает не картинную галерею, а магазин ковров – все толстое, яркое, пухлое… Судя по всему, весьма дорогое (на ковре никогда сразу не найдешь ценник). Подчас совершенно необходимое (постелить под ножки рояля, чтобы соседи не слишком изнывали от грохота). Из этого пыльного великолепия слушатель уносит чаще всего нераспечатанные свертки драгоценных эмоций. Большая часть приобретенного вот так, «на вес», тут же исчезает в мусорном контейнере повседневной суеты. И это в том случае, когда сам исполнитель, прежде чем устраивать «дешевую распродажу», удосуживается как следует ознакомиться с предметом торга. А ведь чаще всего и этого не происходит. Со сцены сливается густой «отвар» аккордовых пассажей, публика удовлетворенно отряхивается и идет по домам – сохнуть. Музыка в этот раз избежала недобросовестной технической выучки, недостатка оркестровых репетиций и хрипоты хористов. Чего же боле?

А вот бы всю эту тихую достоевщину не сразу, не за ночь, а потихонечку, по главке, по прелюдии – да не по разу, а возвращаясь к только что прочитанному абзацу вновь и вновь, проникая до основания, втираясь в плотные волокна звуковых материй. Музыка не содержит глубинного параметра, она подобна земной коре – тоненький слой, и под ним горячее расплавленное ядро. Не надо вглубь, только вширь, перетирая каждый комочек, не оставляя места грубому и пошлому ступить на бархатный простор русской почвы. Не важно, что получится – подземный ход или грядка для рассады. Всякий плод труда человеческого окажется стократно вознагражден, если освящен стремлением постигнуть другого, увидеть мир навеки утраченной культуры.

Рахманинов кажется похожим сразу на всю русскую музыку середины и конца своего столетия. Своего – то есть позапрошлого, девятнадцатого. Потому что оно так и осталось родным, хотя и неприютным – с детства на всю жизнь. Попав из холода семьи в жар консерваторского горнила, он много лет учился любить этот групповой портрет великих современников. И научился – с кровью и болью сердечной сохранил их всех живыми до самой Великой войны в божественных звуках поздних своих сочинений. Пережил многих, потерял все и остался в своем «подвале памяти» наедине с эпохой. Одновременно посетившие его и Ахматову видения 1940 года превратились в грандиозные балеты без героев, танцы без солистов, поэмы без сюжетов. Везде была только любовь, о которой никто другой не смог бы написать.

Александр Наумов

Оставить коментарий