Российский музыкант  |  Трибуна молодого журналиста

Ярко выраженная жизнь

№ 5 (1212), октябрь 2002

Мы открываем новую рубрику — Слово об учителе. Школа, традиции, приемственность поколений, Учитель — для тех, кто учится и учит — не пустые слова. Тем более в Московской консерватории, где преподавали многие замечательные педагоги. Память о них не должна кануть в Лету. Сегодня своими размышлениями. О профессоре Илье Романовиче Клячко и музыкальной педагогике делится его ученик — профессор А. А. Паршин.

Алексей Александрович, в Вашей педагогической деятельности Вы часто обращаетесь к воспоминаниям об И. Р. Клячко, которого считаете одним из наиболее ярких носителей традиций старой русской педагогики. Что Вы определяете как главное, наиболее существенное, на чем эти традиции были основаны?

Чувство ответственности. Представления об учительском долге раньше были очень высокими, а уж Илью Романовича вообще трудно с кем-либо сравнивать. Читая о Н. С. Звереве, Н. Г. Рубинштейне, В. И. Сафонове, я проводил параллели и отчетливо осознавал, что мой учитель — явление подобного масштаба, хотя при жизни и не был столь прославлен. С. Е. Фейнберг и Э. Г. Гилельс почитали И. Р. Клячко как редкую личность, которая дает настоящую школу. Ученик В. Н. Аргамакова и А. Б. Гольденвейзера, он был их ассистентом — они знали, кому доверить класс. Многие выдающиеся пианисты, в том числе и Татьяна Петровна Николаева, учились у него в то время. Потом в консерватории Илья Романович оставил специальное фортепиано и ушел на общее, а как специальность преподавал рояль в Ипполитовке и ЦМШ. В этих учебных заведениях работали крупнейшие педагоги, было много замечательных учеников, очень талантливых. Среди воспитанников И. Р. Клячко Михаил Воскресенский, Елена Сорокина, Александр Бахчиев, Дмитрий Паперно, Галина и Юлия Туркины, Владимир Селивохин, Татьяна Рубина, Галина Ширинская, Анатолий Ивановский…

Как же так получилось, что он ушел на общее фортепиано? Ведь известно, что авторитет И. Р. Клячко на специальной кафедре был высокий. Многие вспоминают о нем с восхищением, в том числе и те, кто помнит его еще молодым…

Признаться, мне самому этот вопрос не дает покоя. Он мог не захотеть с чем-то мириться, что-то долго терпеть. Хлопотать за себя не умел, а, возможно, и не очень хотел. Вражды не допускал, хотя был вспыльчивым и мог послать куда подальше. «В конце концов, не так важно, где работать, главное — чтоб интересно было»,— сказал он мне как-то. С другой стороны, независимость от карьерных устремлений давала ему определенную свободу, в том числе и в суждениях. Илья Романович вообще отличался удивительной ясностью и образностью мысли. Его не стоило втягивать в дискуссию, тем более пытаться оспорить — дураком выставишься. Дискуссий не получалось — спор увядал на корню. Учитель всегда был предельно убедительным и понятным.

Этому Вы тоже у него учились?

И сейчас стараюсь брать пример. Помню, однажды, воодушевившись какой-то идеей, я увлекся рассуждениями, а Илья Романович терпеливо слушал. Вдруг говорит: «Алеша, ты меня извини, но у меня впечатление, что я разговариваю с Карлом Марксом».

Педагогика была единственной сферой деятельности И. Р. Клячко? Он концертировал?

Да, как правило, в Малом зале консерватории, но нечасто. Постоянная концертная практика при такой педагогической отдаче вряд ли возможна. «Когда играл Илья Романович, зал был переполнен,— вспоминал Ю. А. Фортунатов,— мы ходили учиться на его вечера». Программы были сложнейшие, виртуозные,— транскрипции Листа, си-минорная соната… В то время, когда я пришел к нему в класс, он уже не выходил на эстраду, но на уроках играл бесподобно. Может быть, поэтому у меня в пору ученичества в ЦМШ не возникало большой потребности ходить на концерты, особенно фортепианные. Учитель создавал свой особый — для меня идеальный художественный мир, который нарушать не хотелось. Сказать, что он был необычайно музыкален, было бы недостаточно — он был одухотворенно музыкален.

На этом, собственно, и строилась его школа?

Да, Илья Романович обладал даром столь чистого и высокого отношения к музыке, что интерпретация ее не имела права быть приземленной или фальшивой. «В его классе нельзя было лгать»,— сказал Ю. М. Буцко. Действительно, ложный пафос не проходил ни под каким видом. Он не выносил надуманности, «умничания» на инструменте, терпеть не мог натужного rubato, и, Боже упаси, грубости. «Ты стараешься!», «Это очень честно», «Поединок с роялью!»,— слышалось из его уст. Слово «сентиментальный» было ругательным. Илья Романович не просто развивал воображение, он учил владеть им, учил искусству артистического преображения, и, что очень важно — видеть в музыке множественность ее прочтений. «Одну и ту же фразу можно сказать десять раз по-разному,— говорил он,— Возьмем какую-нибудь театральную реплику, например, „Я убью его!“ Как произнесет ее Д’Артаньян? А дядя Ваня?»,— и актерски представлял персонажи. Это было замечательно! Он мастерски проводил параллели с жизнью, человеческими отношениями и через ассоциативные связи развивал ощущение того, что естественно, а что неуместно — дабы, играя дядю Ваню, не закручивать ус а la Д’Артаньян. То есть, формировал живое чувство стиля. Помню его замечание по поводу одной мазурки Шопена: «Ты знаешь, у тебя это искренне, но смотри — одна и та же фраза повторяется несколько раз подряд. Представь, если говорят (он застывает в ностальгической позе признания): «Я тебя люблю! Я тебя люблю! Я тебя люблю! — подозрительно! Разнообразь интонацию!». «Очаровательная скороговорка»,— обозначил он каденцию из Концерта Моцарта. Всего два слова — и ключ к образу у тебя в руках.

Он работал над техникой? Многие полагают, что проблема «как» решается сама собою, если правильно поставлен вопрос «что».

Девиз «во всем идти от музыки» никогда не был поводом, чтобы игнорировать «ремесленную» сторону нашей профессии. Илья Романович вырабатывал исполнительские приемы, соответствующие природе фортепиано, избавляя от всего лишнего, мешающего, противоестественного. С самого первого урока помню его «Не давить!», неотступно сопровождавшее малейшую потугу сыграть «выразительно». Никакой салонной манерности, никаких «гениальных движений» — это считалось позором. Он изумительно освобождал — и физически, и эмоционально: «Если тело зажато – значит, будет зажата и мысль». И. Р. Клячко учил трансформировать образ в физические ощущения, а это процесс сложный, порой изнурительный, здесь недостаточно дать понять — надо дать почувствовать. Да еще и закрепить навык. Нет, мой учитель не относился к числу тех, чьи уроки сводились лишь к разговорам об искусстве.

Как Илья Романович слушал учеников?

Дирижерски. Он был необычайно энергоемким. Играл ли сам или занимался с учениками — всегда создавалось особое поле взаимодействия. Если удавалось не испортить ему настроение, урок шел окрыленно, и мы, порой, удостаивались очень лестных эпитетов. Для меня самая высокая оценка была тогда, когда Илья Романович, сопереживая исполнению, восклицал: «Какая изумительная музыка!».

Он был разносторонним человеком?

Более чем. Великолепно знал литературу, а в молодости, параллельно с консерваторией, учился на механико-математическом факультете Московского университета, где изучал, если не ошибаюсь, аэродинамику. Трудно представить, как столь ярко художественно одаренный человек мог на таком уровне заниматься точными науками. Ну, действительно, ведь не эпоха Ренессанса… «А что было делать? — отвечал Илья Романович.— Время-то какое — двадцатые годы, к чему приведут все эти РАППы, РАПМы — неведомо было, сам понимаешь…».

То есть опасался за судьбу академической музыки?

Думаю, здесь скорее другое. Ему интересно было! Такой многогранный человек, гармоничный. Опасался или нет — а музыке посвятил всю свою жизнь. Как Художник и как Учитель.

Многие ли это восприняли как пример?

Если кто-то и поостерегся преподавания, то оттого, что достойное совмещение с исполнительством могло не получиться — а профессиональную честность унаследовали все его настоящие ученики. Но я не знаю ни одного, кому педагогика внушала бы отвращение. Он прививал вкус, расположение к учительству. Илья Романович давал настоящую педагогическую школу.

Разве можно этому научить?

Можно научиться, если есть особое самоощущение, замешанное на радости — радости сознания самого факта твоего учительства, радости общения и поиска, стремления к успеху, азарта, если угодно…

А исполнительский профессионализм?

Кто же станет отрицать? Ясно, что одного рвения не достаточно — услужливый дурак опаснее врага. «Клячко — артист,— говорил С. Л. Дижур,— он везде артист, и в педагогике — артист». Самое главное, наверное, вот в чем: чудеса, которые творили наши старики, были обусловлены таким восприятием личности ученика, когда тот становился неотъемлемой частью их собственного творческого и человеческого бытия. Они не обращали внимания на обременительность «черновой работы», не соотносили свое усердие с размером учительского жалованья, не придавали большого значения тому, нравится их образ жизни женам, тещам… Да, их бедные нервы напрягались, как канаты, и в такие моменты наши учителя могли быть не очень уютными для окружающих. Ну, и что? Зато у них было развито чувство профессионального стыда — это мощная движущая сила.

Вы говорите о высоких принципах отношений и с этим трудно не согласиться. Но как это сообразуется, скажем, с методически неоправданными формами требовательности, которые применялись тогда, да и сейчас кое у кого встречаются…

Это когда педагоги выходят из себя? Не могу сказать, что это хорошо (в первую очередь для здоровья учителя), но не стану утверждать и обратное. Давайте представим, о какой стандартной методике может идти речь, если берешься научить талантливого, но совершенно запущенного человека с порочными навыками, не говоря уже о лености, невнимательности, разного рода распущенности. И далеко не всегда тут помогают задушевные беседы и назидательное чтение морали. Именно самые способные требуют, как правило, и наиболее крепкой узды. Когда «наезжают» учителя, можно сколько угодно негодовать и обижаться, но всегда следует отдавать себе отчет, что это есть показатель небезразличия и надежды на успех — от тебя многого хотят, да и «за музыку переживают», как говорил Л. И. Ройзман. Действительно, на человека, достигшего своего потолка, кричать не будешь. Леонид Исаакович как-то сказал, что с теми, у кого ограниченные возможности, он ровный, спокойный, поглаживающий по головке. Высокие принципы взаимоотношений, о которых мы говорим, не разрушаются, а подтверждаются любым проявлением неравнодушия, в том числе выраженным в эмоционально резкой, пусть иногда и грубой форме — у учителя тоже могут сдавать нервы. Лишь в одном случае гневливость совсем не оправдана — если педагог мало состоятелен профессионально — требует то, чему научить не может.

Илья Романович впадал в гнев?

Еще как! В такие минуты он был страшен и пережить аффект было не просто. Грозу могли предвещать: «кукла маринованная», «сентиментальная вобла», «молитва старой девы» — масштаб его «выразительных средств» был огромным, все зависело от степени нашей испорченности на данный момент. Нередко гроза переходила в бурю, буря в ураган, сопровождавшийся шквалом кулаков по клавиатуре и нотами, летающими по классу. Да разве только он один? Э. Зауэр благоговейно хранил ноты «Аппассионаты», где рукой Николая Рубинштейна яростно вписано: «Осел». А Н. С. Зверев? Да многих можно вспомнить. Мы должны низко поклониться им и за то, что «жучили» нас, не щадя своей души, и в люди вывели. Перегибали палку? Нервы расшатывали? Но было бы гораздо хуже, если бы наши способности оказались нереализованными. Я считаю, что только дураки или отъявленные негодяи могут преследовать таких учителей — этим людям большое искусство противопоказано.

Однако, как известно, в человеческих отношениях и гении отнюдь не всегда оказывались на должной высоте…

Разве не бывает так, что при чутком рассмотрении обстоятельств, с которыми связаны проявления «дурного характера», вдруг оказывается, что грехи не столь уж и значительны? Особенно, когда речь идет о людях незаурядных — «бескожих», затравленных жизнью и работой на износ,— больше, чем другие, подверженных разным напастям и искушениям впасть в заблуждение. И счет-то им часто предъявляют особый — надо, чтоб «и швец, и жнец, и на дуде игрец». А не получается — «плохой человек». И пошло — из уст в уста, из книги в книгу. Все же полезнее о своих грехах думать. Илья Романович говорил: «Какой ты в жизни, такой ты и на эстраде». Наверное, это так — если человек одарен и мастер своего дела — строгий и взыскательный к себе. Тогда все обнаружится, и прежде всего лучшее, что есть. Для нас именно это должно иметь значение — лучшее. А у кого из гениев были ангельские характеры — не знаю. Моцарт сквернословил, Брамс бранился — не нам судить, кто хороший, а кто плохой. Спасибо за то, что были.

Каким Илья Романович был в повседневной жизни?

Естественным — как и в музыке. Всегда напоминал: «Проще играй, проще! Просто — не простовато!». Его жизнь, какой я ее помню, это рояль, ученики, семья и дача в «Заветах Ильича». Все лето занимался садом, говорил: «Мне лопата помогает играть на рояле. Когда твердят, что рукам вредно — не слушай. Десять дней позанимался, — и всё, лишь крепче стали».

Как-то среди студентов зашел разговор о философском семинаре, на котором обсуждался вопрос о смысле жизни. «Я думаю, что смысл жизни — в самой жизни»,— сказал Илья Романович.— И искусство, это тоже — сильно, ярко выраженная жизнь».

С проф. А. А. Паршиным беседовала Елена Сухова

2 комментария for “Ярко выраженная жизнь”

  1. 1Г.Пантиелев

    Позволю себе добавить к этому удачному интервью: Илья Романович учил не только музыкальности, но и тому, как ее технически готовить. То есть, какими способами передавать тот или иной стиль, как готовить самовыражение, все конкретно — с показами, с многократным вслушиванием и отрабатыванием приемов, на границе возможностей, с непрерывной проверкой результата.
    И еще одно: без его «я-цы», напеваемого громким голосом при каждом показе, и блаженного погружения в священнодействие музицирования, не могу его представить. Счастлив быть его учеником и применять все это на практике ежедневно, в преподавании, в репетиционном процессе, на всех уровнях, от и до.

  2. 2Владимир Генин

    Я спросил Буцко, к какому педагогу по «общему фортепиано» мне (закончившему с отличием консерваторкое музучилище пианисту!) стоит податься. «Конечно же, к Клячко!» Это «конечно» казалось преувеличением: имя мне совершенно ничего не говорило. Даже о его возрасте Буцко мне не мог сообщить ничего определенного: лет двадцать назад, в пору его студенчества, Илья Романович Клячко выглядел точно так же. Ну и ну… Так идти мне или не идти к этому ископаемому?
    Все сомнения рассеялись после первого же урока. Блеснуть моим училищным дипломом пианиста, да еще с отличием, мне не удалось. Стало ясно, что он ни гроша не стоит, этот мой диплом «отличный от пианиста», что о легкой жизни я могу забыть и что придется переучиваться, начав чуть ли не с нуля. Но главное – рядом с этим маленьким, сгорбленным и очень живым старичком я почувствовал себя наполовину разложившимся трупом, почти утратившим шанс воскреснуть.
    Он излучал мягкий ровный свет. Я сразу догадался: он – Кречмар из «Доктора Фаустуса»! Позже я находил этому сравнению все новые и новые подтверждения. Разве станет музыкант музыканту пересказывать музыку словами, как это делал (вопрос – для чего?) Моцарт у Пушкина! Манновскому же Кречмару безоговорочно прощаешь подтекстовки к теме вариаций из 32-ой Бетховена – и «боль любви », и «дольний луг», и «так прощай»… Невозможно забыть, как мелодия левой руки в фа-мажором этюде Шопена превращалась в полную элегантности и очарования фразу: «Как я рад видеть Вас!» И долгие разъяснения, как это нужно играть, сразу становились ненужными… Но до сих пор меня мучает одна тайна Ильи Романовича. Как и многие педагоги, он все время подпевал, когда я играл, сообщая мне ту необходимую энергию, которая во время одиноких домашних попыток покидала меня без остатка. Подпевая, он невразумительно мычал что-то похожее на беспрерывное «тыя-тыя-тыя». Что ж, это прекрасно отражало бинарную суть мотива и двоичность музыкальной метрики, родственной живому дыханию и сердцебиению, намеку на бинарность мышления, на основу речи… Но я спрашиваю себя до сих пор – были это просто какие-то два слога? Или скрывалось за этим такое же амбивалентное буберовское «Ты» и «Я»?..

    Клячко был безжалостным хирургом, на урок к нему я отправлялся, как на болезненную, но необходимую операцию. Говорил он мало и никогда не оскорблял. Он только копировал твое движение, твое чувство, твою манеру игры, только показывал, как далеко от искренности, простоты и истинной свободы ты находишься. Стоило переборщить с глубокомысленностью и ложным пафосом, как он с видом мыслителя, обеспокоенного судьбой мира, приставлял свой палец ко лбу и препротивно морщил лицо. Играть дальше становилось невозможно. Он нащупывал твою болевую точку и заставлял тебя постоянно ее ощущать, пока ты не приходил к наивной и мудрой простоте, без всяких чувствительных танцев маленьких умирающих лебедей и выверта рук. Развивая свободу рук, он заставлял слушать бесконечную линию и привыкать к сильнейшему ментальному напряжению, за счет которого она достигается. Стоило только ослабить натяжение и «сморгнуть», как он тебя останавливал – иногда не удавалось сыграть подряд даже пары тактов! Для меня, стойкого и закаленного в боях с многочисленными педагогами, это было почти что невыносимо, а девочки – те часто выбегали от этого добродушнейшего человека в слезах…
    За три года он вывернул меня наизнанку, но только сейчас я действительно понимаю, чего он от меня тогда ожидал. Какое удивительное «последействие» его школы! Люди, которые его знали, мгновенно понимают друг друга, как члены некоего тайного братства. Я узнаю о нем все новые и новые истории. Все помнят его игру, его владение великой тайной звука, который был удивителен и тем и хорош, что не требовал никаких усилий. Рассказывают, как педагоги ЦМШ водили учеников к незаменимому Клячко «на доводку», для последнего штриха перед экзаменами. А еще говорят, что знаменитый Софроницкий, придя как-то после Клячко репетировать и притронувшись к клавишам, сказал: «Я чувствую – только что здесь играл великий музыкант!»
    Как и Алиса Кежерадзе, он был неизвестным миру «подпольным» педагогом – рабочей лошадкой, готовящим на конкурс не своих учеников и отдающим все лавры недостойным профессорам. Первоклассный мастер, он принимал свою судьбу безропотно, оставаясь всегда в тени. Его бесила лишь жестокая несправедливость конкурсной мафии по отношению к студентам – ведь об отборе на интернациональные конкурсы ставили в известность только уже негласно отобранных.
    А как-то раз, когда в начале очередного учебного года он пришел в свою родную консерваторию и, как всегда, попросил ключ от своего класса, ему ответили, что он у них уже не работает: «на заслуженной пенсии! поздравляем!» Потом спохватились, устроили проводы, концерт. Выступали те, кто когда-то у него учился – десятки знаменитых имен…
    А он, старик под восемьдесят, продолжал учить у себя дома. Началась болезнь Паркинсона, руки постоянно дрожали. Но дрожь чудным образом прекращалась, стоило ему только коснуться клавиш…
    Потом у него хватило сил и энергии уехать к дочке в Израиль, и через несколько лет до меня дошли слухи, что он и там продолжает учить.
    Я не слышал о его смерти. Мне вполне верится, что он жив и сейчас, все такой же скрюченный и улыбающийся мудрой светлой улыбкой, и все так же поет своим ученикам дрожащим голосом: «ты-я ты-я ты…»

    Мюнхен, 2004

Оставить коментарий